Сайт Виталия Коваленко

Главная | Регистрация | Вход
Понедельник, 23.10.2017, 12:21
Приветствую Вас Гость | RSS
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
Страница 1 из 3123»
Модератор форума: Виталий 
Форум » Основной » Книжный клуб » Архиепископ Иоанн (Шаховской). Установление единства (Из книги "Биография юности".)
Архиепископ Иоанн (Шаховской). Установление единства
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:27 | Сообщение # 1
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
УСТАНОВЛЕНИЕ ЕДИНСТВА

ИЗ КНИГИ "БИОГРАФИЯ ЮНОСТИ". Париж, 1977.

Ибо каждый будет осолен огнем. Марка X, 49

I

Будущего у этих строк может не быть. Но будущее будет у человечества. И верная память о прошлом есть участие в этом будущем. Мы все его несем в своих руках.
Цель этих записок — установление единства. Благодарю меня Создавшего и Терпящего и людей, чрез которых я вошел в мир, помощью которых жил и все более ощущал свою жизнь как дар и милость.
Земное существование свое я начал в Москве 23 августа 1902 года. Тайна человеческого бытия не позволяет мне точнее определить время, когда бессмертный мой дух, созданный Богом, вошел в ставшее моим тело, — было ли это во чреве матери моей, или когда я, впервые вдохнув земной воздух и прорезав им свои легкие, закричал в мире, — не знаю. Но воздух земной вошел в мои легкие под вечер 23 августа 1902 года в Леонтьевском переулке в Москве.
Мои первые воспоминания отрывочны и, по-видимому, восходят к 1906 году. Помню себя глядящим из окна одного из верхних этажей московской (как мне сказали) гостиницы «Метрополь». Какие-то фигурки бегают по площади. Жизнь моя вдвигалась в революционный век. Двигающиеся по Театральной площади маленькие люди — начало моего видения истории — осталось ее символом. Чередования лет не сохранились четко в моей памяти, в ней остался только ряд людей и событий, а многое изгладилось или стало неясным, очевидно, несущественным, для моего сознания.
Свое детство я мог бы назвать райским. Конечно, и у меня были свои краткие детские горести и слезы. Но детство мое осталось в каком-то райском сиянии. Ни одной горчинки от прошлой жизни у меня нет. А особенно нет ее в памяти о моем детстве. Все было чудесным даром.
Мои первые воспоминания о Москве — это Сивцев Вражек на Арбате, где родилась в 1906 году моя младшая сестра Зинаида. В эти первые отчетливые детские картинки 1907–1908 годов входят мои прогулки с няней Татьяной, и игры на песке Пречистенского бульвара, и желтенькая медалька — такие раздавали в день открытия на бульваре памятника Гоголю. И более всего стоит пред глазами величественный храм Христа Спасителя с его алтарем, как внутренним храмом. Помню я и живые картины в «Охотничьем клубе» Москвы, где я увидел на сцене тетю Полю (Поликсению Леонидовну Нарышкину, старшую сестру матери) в виде красивой баядерки, недвижно сидевшей в лодке с каким-то красавцем-«турком», на фоне Босфора. Эти живые картины, мертвенно застывшие (на несколько минут), тогда часто ставили на любительских сценах. Словно то, что считали люди лучшим в жизни, должно было застыть («Остановись, мгновенье, ты прекрасно»). Но остановить жизнь было трудно, так как это была жизнь. Мое детство — это, прежде всего, Матово, средняя черноземная полоса России, милая русская тульская земля, Веневский уезд, Холтобинская волость. Там постоянно жил мой отец, который так любил землю, что оставался в деревне даже тогда, когда мы, дети, с матерью, проводили зиму в Москве, в Петербурге или за границей.
Одну или две зимы мы провели в Матове. Я тогда учился дома и свои экзамены в первый класс сдал в Туле, в Дворянской гимназии на Киевской улице. По этой улице тогда ходила конка, причем в гору по этой широкой улице тащила конку одна лошаденка, а с горы ее лихо мчала тройка. Это было уже некое видение русских черт — ненужной лихости и терпеливого страдальчества (может быть, и иррационализма, коим полна русская история), но мы, дети, смеялись над этим.
Когда мне было пять или шесть лет, меня посадили на маленькую караковую лошадку. Звали ее Келячок. На этом смирном коньке меня прокатывали. Позже я стал ездить верхом на разных лошадях и годам к двенадцати сделался любителем верховой езды, не как «спорта», а как самой жизни, с этой ездой сопряженной. Лошадь стала моей первой серьезной собственностью и дверью в мир, в природу, в свободу. Я скакал повсюду, и лошадь была живой частью той независимости, которую мне предоставляли родители.
 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:27 | Сообщение # 2
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Мать развивала во мне смелость и предприимчивость, заставляла меня лазить по высоким деревьям и сама показывала этому пример. С балкона второго этажа нашего матовского дома я, ребенком, должен был слезать по веревочной лестнице, преодолевая «чувство бездны» за своей спиной. Все это было воспитанием инициативы, одолением малодушия. Внешнее в ребенке становится выражением внутреннего состояния и характером взрослого. К лошадям у меня до сих пор осталось нежное чувство. Близкое к этому чувство осталось и к русской земле.
Отец влиял на меня всем стилем своей спокойной жизни, благодушной трудолюбивостью и серьезным, честным отношением к вещам. Это усваивалось без поучений. Мать учила своей живостью, допускавшей лишь в меру снисхождение к слабостям. У меня осталось в памяти на всю жизнь поучение ее, как и отца, не лгать, даже в пустяках, и иметь мужество сознаваться в недолжном поступке. С ранних лет слово правда мне преподносилось как ценность сама по себе, независимая ни от какой инструментальной ее нужности и ценности. С детства правда была для меня чем-то прекрасным и привлекательным... Жизнь в нашей семье была бодро-веселая, без отвлеченных нравоучений. Свобода человеческая входила в семью сама собой в открывающейся все шире жизни.
Только раз мать сильно дернула меня за ухо. Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет двенадцать) и с грязно-смешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни лошади. Этот гневный ее жест я помню до сих пор с благодарностью. Это был гнев ее любви, отсутствием которого так часто грешат пастыри и родители. Абстрактная моралистическая дидактика не всегда переходит в конкретное вразумление, в справедливый и правдивый гнев любви.
Я сказал о чувстве первой серьезной собственности, возникшей во мне от лошади. Это чувство собственности сопрягалось и с чувством ответственности. Вероятно, здесь выход из собственнического эгоизма. И только этот эгоизм собственничества, а не собственность, есть зло истории, что так недоучитывают некоторые общественные теории.
Чувство собственности растет с раннего детства, оно есть проекция и признак зреющей личности. Собственность прекрасна тем, что ее вообще нет и она дается только на время. Собственность хороша именно тем, что ее можно отдать, подарить ее, снять с себя. Человеку нужно что-то иметь, чтобы иметь право и радость этим поделиться, это подарить. Чувство собственности словно создано, чтобы можно было человеку исполнить волю Божию, завершение которой давать другому не только рубашку (если попросит), но и верхнюю одежду. Такое именно завершение жизни слышится в словах: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лк. 14, 33).
С детства чувство собственности нарастает и становится в человеке стимулом разной активности, рождающейся в его свободе. Сама по себе она не добро и не зло, но лишь модус личности. Чувству собственности надо, конечно, учиться, как вообще всему. Учиться на ней благородству, а не низменности. Меня удивляет, что в университетах и средних школах (тем более семинариях) не учат искусству собственности. Это мог бы быть нужный и интересный предмет, соединяющий в себе философию, психологию, антропологию и духоведение.
В зиму 1910—1911 года я получил первое ружье, это была берданка 28-го калибра, стрелявшая дробинкой. И я стал убивать воробьев, которые, нахохлившись, сидели на голых ветвях зимнего акатника нашей матовской усадьбы. Прицелившись, с замиранием сердца и страстью я стрелял в эту, не ждавшую от меня ничего плохого пичугу, и она сваливалась в снег. Бессмысленное, дикое это занятие стало началом моей охотничьей страсти. С возрастом я получал иные ружья, и с «зауэровской» бескурковой двустволкой и собакой хаживал по тульским полям, болотам и лесам. Самое же сладостное было для меня стоять в совершенной тишине белого зимнего леса, слышать дальнее завывание гончих и вдруг увидеть (вдруг — в этом все дело), как из леса, невдалеке от тебя, настороженно ковыляет русак.
Охотился я и на уток в болотах Епифанского уезда, у истока Дона, где была Куликовская битва, в двадцати верстах от другого нашего имения, Прони, где мы, дети, одно время жили после совершившегося в 1914 году развода моих родителей и бракосочетания, летом 1914 года, моей матери с помещиком Епифанского уезда Иваном Александровичем Бернардом. В этой Проне летом 1916 года Иван Александрович был таинственно убит, о чем скажу далее.
 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:28 | Сообщение # 3
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Проня была от Матова в десяти верстах. Станция Епифань, Сызранско-Вяземской железной дороги, ближайшая к обоим имениям, отстояла в восемнадцати верстах от Матова и в восьми от Прони. В Веневе была станция Рязанско-Уральской железной дороги, но до Венева от Матова было тридцать верст, и мы редко ездили этим путем. Помню только два путешествия в Венев. Одно зимой, в возке, тройкой цугом, а другое весной, в распутицу, в тяжелой, на железных шинах, карете, запряженной шестериком (кучер правил четверкой, а парой лошадей впереди — сидевший на одной из них форейтор).
Я сказал, что охота стала моей страстью. Сейчас я вспоминаю об этом с грустью, но тогда я ничего не видел в этом, кроме большого для себя удовольствия. Единственным оправданием охоты было то, что она физически укрепила меня и, может быть, помогла развитию во мне качеств, которые мне в жизни оказались очень нужны. В раннем детстве этих качеств активности у меня было мало, я был скорее созерцательной натурой. И, очевидно, мне надо было к своей душе добавить охотничью предприимчивость и волю. Пастырю тоже надо иметь какие-то охотничьи черты, вознесенные, конечно, в этаж высочайший.
В Бога я верил всегда. Но религиозное сознание мое было младенческим и таким оставалось до университетских лет. Я никогда не проходил в жизни через «кризис веры», колебания или сомнения. Я кратко молился Богу утром и перед сном и, может быть, не вполне понимая глубокого смысла всего происходящего в православном храме, участвовал в церковной молитве, когда меня приводили, или — потом я сам приходил в храм.
Впрочем, не надо преувеличивать сознательности в вере. И вообще в мире... В усадьбе Прони, в большом ее парке, стояла церковь, недалеко от дома. Кроме Таинства венчания в ней моей матери с Иваном Александровичем в 1914 году, когда мне было 12 лет, у меня совершенно не осталось памяти о церковных в ней службах. Но я хорошо помню кладбище около этой церкви, заросшее густой травой, со старыми покосившимися крестами, типично русское кладбище. Помню колокольню, и как я залезал на нее с дьяконским сыном Леней, и как пахло там голубями. Помню и пожилого батюшку этого храма, но не служащим в храме, а сидящим с удочкой в «Дубках», на высоком лесном берегу озера, среди нашего парка.
Хорошо помню я лишь богослужения в храме слободы Новики большого села Гремячего, в пяти верстах от Матова. При Екатерине это был город (и там сохранились старинные названия слобод: Стрельцы, Пушкари, Казаки). Новики — была новая слобода, и у ее храма в семейном склепе, в часовне, под зеленой крышей, пахло ссохшимся деревом и мертвыми цветами. Здесь был погребен бывший хозяин Матова князь Димитрий Федорович Шаховской, в честь которого я был назван Димитрием. Рядом была погребена его незамужняя сестра Варвара Федоровна, в честь которой была названа моя старшая сестра. Эта линия Шаховских была в родстве с матерью моей матери Поликсеной Егоровной Книна, урожденной Чириковой. По этой линии моя мать была в дальнем родстве с моим отцом. Живя молодой девушкой в имении своего grand-oncle князя Димитрия Федоровича, мать и познакомилась с моим отцом. Он был старше ее на 17 лет.
Живя в Матове, мы по воскресеньям и праздникам (особенно ярко помню весенние дни Троицы, солнце, храм, украшенный березками) отправлялись утром к обедне в Гремячее. Подавалась пролетка тройкой, а иногда и желтый шарабан, английский кэб, запряженный парой в дышло. Кучера были одеты в бархатные полукафтаны и яркие оранжевые или малиновые рубахи, рукавами выступавшие из кафтана, а на головах их были круглые шапочки с павлиньими перышками. Войдя в храм, мы всей семьей становились на левом клиросе. Деревенский хор парней и девок пел на другом клиросе бойко и голосисто. Церковь наполнялась крестьянами, разодетыми в праздничное; парни стояли в чистых высоких сапогах и блестящих галошах (галоши считались украшением, их во время дождя снимали).
В храме Гремячего служил приятный, тихий, молодой и уже вдовый священник отец Александр Маковский, имевший кучу детей. Как сейчас вижу его лицо, похожее на лик Христов. После службы мы заходили к нему, в его домик около храма, и в комнате, уставленной фикусами, пили чай. Нелегка была жизнь в России сельского многодетного, молодого, вдового священника. Хорошо, если в семье была подросшая дочь, которая могла заменить мать для малых детей. Отец Александр иногда приезжал с псаломщиком в Матово и служил у нас на дому всенощную под праздник... Таковы были мои первые соприкосновения с Церковью. С пастырями я встречался в России мало. Сословие «духовное» было почетным, но не близким ни высшему кругу русского общества, ни интеллигенции, ни широкому кругу крестьянства. Оно было наиболее близко к среднему купеческому кругу и служилым людям. Духовенство не входило и в жизнь моей семьи.
 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:30 | Сообщение # 4
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Но, кроме отца Александра Маковского села Гремячего и моего законоучителя в лицее (лицо которого совсем стерлось в моей памяти), я помню хорошо свою единственную в России встречу с архиереем. Это был митрополит Флавиан Киевский, один из замечательных русских архиереев начала нашего века. Не знаю, по какому поводу моя мать посетила его в Петербурге и взяла меня с собой, мне было лет семь или восемь. Митрополит принял нас в обширных покоях своего большого Киевского подворья на Васильевском острове, у Невы. В черного бархата рясе, совсем белый, с большой бородой и добрейшими глазами он остался живым образом в моей жизни. Я, конечно, запомнил и ту шоколадку, которой он угостил меня, желая, очевидно, меня утешить, может быть, сочувствием моему будущему. Его благословение и доброта легли в меня на всю жизнь, соединив меня чем-то личным с пастырством Русской Церкви.
В Петрограде, в 1915 году, в первый мой лицейский год, моего товарища Адю Ладыженского и меня наш лицейский учитель пения (регент хора Мариинского театра Сафонов) избрал для пения в церковном лицейском хоре. Мы стали разучивать песнопения литургии и панихиды. Но о самих церковных службах в лицее у меня мало осталось воспоминаний. Таков был уровень моего отношения к Церкви.
Уроки закона Божьего прошли почти бесследно для моего сознания. В подсознании, может быть, и остался от них какой-либо след, но сознания религиозного у меня еще не было. Было лишь детское чувство веры. И помню, как благоговейно я остановился однажды в Матове на пороге кабинета моего отца, а потом тихо ушел, когда, ворвавшись туда одним летним днем, я вдруг увидел в тишине комнаты моего отца, молящегося на коленях. Вдруг я ощутил тайну молитвы.
Помню, радостно было мне всегда, идя ко сну, прощаясь с отцом, принимать его благословение и целовать его, перекрестившую меня руку. Таков был обычай в семье. Мне было так же радостно (еще в более раннем детстве) молиться на коленях в кровати перед сном, когда рядом молилась научившая меня молиться мать. Слова этой моей молитвы были такие: «Господи, спаси и помилуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину* и меня грешного Митю». Окончивши эту свою детскую молитву, я крестился, целовал небольшую икону Спасителя в серебряном окладе, висевшую у моего изголовья, и сладко забирался под одеяло. Мать крестила и целовала меня.

* Три сестры мои, одна старше меня (1897) и две моложе (1903 и 1905).

Помню, как лечила мать «ячмень» на моем глазу. Сняв свое обручальное кольцо, она три раза благоговейно проводила кольцом по моему воспаленному веку и говорила: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». И «ячмень» проходил. Во всех иных случаях мать строго придерживалась классической домашней медицины того времени: больное горло или средняя часть тела покрывались толстым холодным или горячим компрессом, грудь натиралась приятно пахнущим скипидаром, давались всякие чаи. Весной собирались березовые почки, настаивали их на алкоголе. Это была какая-то примочка.
Особое священнодействие полагалось в дни рождения кого-либо из семьи или его именин. Когда наступали мои дни — 23 августа или 21 сентября (день памяти святителя Димитрия Ростовского), мы обычно были еще в деревне. В эти дни я чувствовал себя особым человеком и — «на седьмом небе». Открывая глаза утром, я уже знал, что около постели будут лежать тайно положенные туда ночью подарки. Сердце мое замирало, когда сквозь лучи, пробивавшиеся из щелей деревянных ставень, я начинал различать эти силуэты лежащих около меня предметов, предвкушая радость обладания и наслаждения ими.
Когда в этот день я сходил в столовую, на первом этаже, я видел (знал, конечно, что увижу) другую замечательную картину: все стулья или кресла вокруг стола были обычные, но одно (и это было кресло) стояло на моем месте, разукрашенное цветами. Я садился торжественно в это кресло, а все садились на свои обычные места. Никто еще не касался яств. Все смотрели на огромный крендель, благоухающий всеми запахами, тепловатый, покрытый миндалем и сахарной пудрой. Крендель должен был участвовать в теургическом действии. Теургом была мать. Она подходила ко мне, сидящему в цветах, брала со стола этот пышный крендель и, став позади кресла, на котором я восседал, опускала крендель на мою голову и торжественно, чуть изменившимся голосом, говорила: «Во здравие раба Божьего Димитрия». И — крендель разламывался пополам о мою голову. Но голова от этого совсем не страдала. Наоборот, она веселилась вместе с сердцем и витала где-то высоко. Священнодейственный момент этим оканчивался. Поздравляя виновника торжества, все начинали пить кофе или чай с этим душистым кренделем.
Несомненно, в этом действии было что-то связанное с «высшим миром». И ребенок чувствовал это возвышенное и понимал, что он не только Митя, но и Димитрий, и что главный его титул — раб Божий. Именно этот титул оставался в душе самым высоким титулом человека.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:31 | Сообщение # 5
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
***

У меня нет (сколь помню, и не было) чувства прикрепленности к какому-то географическому месту: ни к Москве, где я родился и жил в раннем детстве, ни к Петербургу, где учился, ни к этим удивительным, родным до сих пор для моей памяти полям, лескам и прудам Веневского и Епифанского уездов Тульской губернии. Еще менее связан я с югом России – Ростовом-на-Дону, Новороссийском и Севастополем, последними моими российскими берегами.

За двадцать пять лет жизни в Европе я посетил все ее страны (кроме Албании, хотя был на ее границе в Охриде и в монастыре Святого Наума на озере). Франция оставалась четверть века центром моей жизни в Европе. Бельгия, Югославия и Германия задерживали в своих границах мою жизнь, но нигде я не чувствовал землю более, чем странническим чувством. Это чувство – одно из крепких чувств и связей мира. Во всяком человеке есть мимолетность. Она составляет его легкость и мудрость, которая ему нужна среди всех феноменов его преходящего существования. Странничество соответствует человеку.

Россия недодержала меня до моих полных 18 лет. И в годы детства я не раз покидал ее. Был я скорее слабеньким ребенком, и по совету докторов мать увозила меня и сестер на зиму за границу. Два раза (до Первой мировой войны) я был во Франции, один раз в Швейцарии. Это были особые странички жизни: Монтрё на Женевском озере и Тамарис близ Тулона. Тамарис был райским местом. Семилетним там я начал ездить на велосипеде и обучался шлюпочной сноровке у загорелого матроса Жозефа, маленького, жилистого, пропитанного солью, ветром и запахом морских звезд (как сейчас его вижу).

Это была зима 1909-1910 года, когда в Тулон пришла русская эскадра. Три крейсера входили в бухту величественно и спокойно, как бы милостиво, сотрясая воздух пушечными салютами. Узнав о пребывании нашей семьи около Тулона, командир флагманского корабля "Богатырь", капитан 1-го ранга Матросов и офицеры пригласили нас на корабль. Был послан за нами катер в Тамарис; с матерью и жившей с нами молодой тетушкой (двоюродной сестрой матери) Гали Анатольевной Чириковой и сестрой Варей мы посетили крейсер, проведя вечер в кают-компании "Богатыря" с веселыми офицерами и командиром.

Ровно через пятьдесят лет, в 1959 году, епископом Сан-Францисским, находясь на юге Франции, я посетил эти места моего детства, чтобы там поблагодарить Бога за свою жизнь, за все, данное мне в мире за полвека пути и милости Его, долготерпение ко мне. Был ясный летний день. Проехав Тулон (очень изменившийся за пятьдесят лет), правя машиной, я нашел на окраине бухты, около поселка Sablette, Тамарис и отыскал то, стоящее около берега моря в саду большое здание отеля, стиля fin de siecle, где мы жили в 1909 году. Тогда это было новое и веселое здание, теперь оно было запущено, сад зарос кустарником, а дом стал убежищем для старых людей… Я тихо побыл в зарослях сада, окружавшего дом.

Удивительна тайна человеческого времени. Чем больше о ней размышляешь, тем больше недоумеваешь. Время становится все неизъяснимее по мере лет, и все более оно бывает сопряжено с вечностью, все более становится скорлупкой вечности. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время, потому что вечность уже владеет нами. Я стоял в зарослях Тамариса пред полувеком моего земного существования. Время осязательно мне являлось. О всем временном, что ушло, я не жалел. Было здесь нечто более глубокое, чем даже память, – был избыток бытия, так как человек есть избыток бытия, божественной вечности, таинственно создавшей нас и пульсирующей в нас и во всем. Это знал Паскаль и оттого положил около своего сердца тот клочок бумаги, на котором были написаны слова его ночного озарения: "Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь".

II

В 1912 году меня и сестру Нату отдали в царскосельскую школу Левицкой. Сестра поступила в первый класс, я во второй. Это была единственная в России на гимназическом уровне школа совместного обучения мальчиков и девочек. Стиль ее был англизированный, спортивный; там обращалось особенное внимание на физическое воспитание, закалку тела. Большое, наподобие огромной дачи, деревянное здание школы было пропитано воздухом, свежестью и холодом, от которого я очень страдал (и оттого остался там только на один год). Мальчики ходили в спортивных костюмах, коротких штанах и длинных чулках (в правило входило менять чулки днем, для чего были установлены чулки черные и красные). Ученики носили красные кепки с изображением подснежника.
 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:31 | Сообщение # 6
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Перейдя в третий класс весной 1913 года, я был изъят из этого спортивного холода. Помню далее себя стоящим солнечным летним днем на подоконнике большого окна московского губернаторского дома. Неширокая Тверская запружена народом, стоят шпалерами войска, и близко от окна медленно продвигается процессия экипажей. Это был въезд царя в Москву на празднование торжеств трехсотлетия Дома Романовых. В первой коляске едет государь с государыней и наследником. В следующей – четыре великих княжны, и далее следуют экипажи, в одном из которых я запомнил человека с крупными чертами лица, то был министр народного просвещения Кассо… Государь моложав (ему тогда не было и пятидесяти лет), борода ярко-русая, чуть рыжеватая. Он спокойно отдает честь войскам и народу. Государыня в большой светлой шляпе сидит рядом с царем, а на передней скамеечке коляски живо поворачивается в разные стороны царевич. День теплый, светлый. Торжественный звон стоит над Москвой и Россией. Страна несет мир миру, ее развитие идет быстрыми шагами. Своим хлебом она кормит многие страны… Трудно постигаемый в своей бессмысленности шквал войны, ввергший мирную страну в бездну страданий, был от этого российского торжества всего на расстоянии одного года.

Кто знал об этом? Пророков не было, или они, как обычно в жизни народов, не были слышны. Чувство величия затмевало, может быть, русские пророческие дары. Не был пророком в тот день и растерянный от волнений и торопливости, в своем черном, золотом расшитом мундире, смуглый хозяин московского губернаторского дома, "черный" Муравьев (как его звали в отличие от другого, "белого"). Добрую (по-иному растерянную) его "черноту" мне пришлось увидеть ровно через десять лет. Я уже не был мальчиком, а он – губернатором. Оба мы были русскими беженцами и жили в Брюсселе. Муравьев приходил к моей матери, и они говорили о прошлом.

Может быть, тогда, в Москве, я впервые ощутил Россию, почувствовал ее историю. Чувство "русскости" во мне возникло раньше, и этим я более всего обязан отцу. Помню его в матовском доме, склоняющегося над картой Балканского полуострова; в карту вколоты флажки, это – время Балканской войны 1912 года. Отца волнуют события, он чувствует связь балканской и русской судьбы. Отец был русским националистом в чистом и гуманном, "московском" смысле этого слова. Может быть, потому лирика Алексея Толстого и нашла во мне такой отзвук, что в ней я находил гармоническое, поэтическое выражение того, что чувствовал мой отец. Чтобы не слишком доверять памяти, я могу тут сослаться на книгу моего отца, вышедшую в 1912 году, "Что нужно знать каждому в России". Уже в эмиграции, в 30-е годы, я разыскал ее в Государственной библиотеке Гельсингфорса и переиздал в 1939 году часть ее, озаглавив: "Что нужно знать каждому в Русском зарубежье". Изданию я предпослал предисловие.

Отец и мать дали мне много в жизни, каждый по-своему и по-разному. Они были люди разные, дополнявшие друг друга, и, может быть, это повело их к разделению, которое, однако, не продолжилось долго. Промысл Божий, над всеми событиями проходящий, разъединил их жизни, а после великим ветром снова соединил их, к радости и успокоению нас, четырех их детей. Отец был человеком большой веры, тихой церковности, скромности. Мать его, Наталья Алексеевна, в девичестве княжна Трубецкая, была дочерью Алексея Трубецкого и жены его Надежды Борисовны, урожденной княжны Четвертинской. Свою прабабушку (родившуюся в 1812 году), Надежду Борисовну Трубецкую, я помню в Москве в ее доме. Это был, в детстве, самый старый человек, которого я видел. Ей было девяносто шесть или девяносто семь лет, и она стала первым покойником, мной в жизни увиденным. Величественная, бледная, с обострившимися чертами лица, она лежала в гробу, к которому меня подвели. Дом ее московский, купленный Щукиным, стал одним из московских музеев. Ее дочь, бабушка моя, Наталья Алексеевна, вышла замуж за доброго и кроткого человека, Николая Ивановича Шаховского, моего деда, имя которого (как обладателя золотой медали) значилось на доске первого выпуска Императорского училища правоведения. Дед скончался в 1891 году. Звание сенатора ему не мешало быть совершенно непрактичным в хозяйственных делах. Чтобы спасти от разорения его рязанские имения, была "высочайше" (как тогда говорили) утверждена опека в лице его друга и соседа рязанского, известного ученого, географа и государственного человека Петра Семенова-Тян-Шанского, человека во всех отношениях исключительного. Сын его, когда я пишу эти строки, девяностопятилетний Валерий Петрович Семенов-Тян-Шанский, прислал мне из Гельсингфорса свои воспоминания о моем деде Николае Ивановиче, которого он хорошо знал в своей молодости, в 80-х годах прошлого века.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:32 | Сообщение # 7
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Овдовев, бабушка Наталья Алексеевна осталась жить в своей усадьбе Мураевня Данковского уезда Рязанской губернии с неженатым сыном Сергеем и незамужней дочерью Натальей. У нее было одиннадцать человек детей, но она всю жизнь одевалась в темное, как полуинокиня. Такой я ее и помню, когда ребенком меня привезли к ней в Мураевню на лошадях из Матова, через город Михайлов. От бабушки и деда шла глубоко в Православии укорененная религиозность и тихость отца. Впрочем, я не принадлежу к последователям крайних теорий наследственности. Опровержение ей можно найти в самой нашей семье. Отец мой был вторым сыном (родился он в Москве 18 июня 1855 года). А старший брат отца, Иван Николаевич, молодым умер на Кавказе, убитый лошадью. Он был офицер Преображенского полка, и его сослали на Кавказ за убийство на дуэли брата П. А. Столыпина. Также и самый младший брат отца, Димитрий Николаевич, деловой человек, после военной службы стал секретарем Государственного Банка, а потом директором Торгово-Промышленного Банка в Петербурге. Уйдя в эмиграцию, он все имевшиеся у него за границей деньги не только раздал, но и проиграл в Монте-Карло и умер почти невменяемым, убежденным в правоте своей игорной "системы", которая перед финальным его проигрышем позволила ему выиграть в Монте-Карло огромную сумму. Эта выигранная сумма окончательно и погубила его.

Сестру отца, незамужнюю тетю Марусю, хорошо помню в милом и скромном сестринском облике. Она была старшей сестрой Московского Дворянского отряда Красного Креста во время Японской войны. Другая сестра отца, тетя Соня, вышла замуж за московского общественного деятеля, архитектора С. Родионова. Старший сын их был женат на Муромцевой (дочери первого Председателя Государственной Думы и двоюродной сестры жены И. А. Бунина, Веры Николаевны). Этот двоюродный брат мой, Коля, стал редактором академического издания сочинений Л. Н. Толстого, а его брат Костя – один из известных в России пчеловодов, переведший пчел за Полярный круг. Об этом есть глава в книге М. М. Пришвина "Весна света".

Отец любил простую Россию, деревню. Когда учредили земство, молодым, он пошел в земские начальники. В начале десятых годов, избранный веневским предводителем дворянства, он до самой революции хозяйничал в деревне, помогая людям, без всяких демократических идей или теорий. Он был простого, искреннего склада, был хозяином, как многие игумены русских монастырей, любил жизнь вдали от больших городов, но без романтики искусственного опрощения. Простота его не требовала ни декораций, ни революций, но труда, честности и творческого воображения. Он был тем, кем был, но в нем не было классового чувства. Непонятно почему, он в юности, в 70-е годы, поступил на математический факультет и окончил его в Юрьеве, когда этот город назывался еще Дерптом и университет был немецким. В этом, очевидно, была какая-то для него поэзия. Помню, он рассказывал нам, усмехаясь, о своих студенческих днях и как однажды, выпив слишком много для своих сил пива, он взобрался на крышу дома и стал оттуда проповедовать студентам о вреде пьянства… Мы, дети, очень веселились, слушая этот рассказ. Нам трудно было вообразить отца в таком положении.

"Чувство России", я думаю, стало у меня развиваться с десятилетнего возраста. С благоговением и детской гордостью читал я в историческом повествовании, как во время Бородинского боя действовал у деревни Утица, против маршала Даву, корпус "егерей Шаховского". Тогда генерал-майор и командир егерей в Бородинской битве, прадед мой, Иван Леонтьевич, стал в 30-е годы одним из усмирителей Польши, а потом генералом аудиториата (высший чин юстиции Русской армии). Император Николай I говорил о нем как о "своей совести" (сейчас трудно определить, в чем он был внимателен к этой совести). Его портрет, висевший у нас и показывавший на нем все российские ордена (кроме Георгия 1-й степени), возбуждал во мне чувство России. Я осознавал чрез него себя причастным к России.

Это чувство русскости у меня еще более обострилось, когда мне стало известно, что наша семья свое начало ведет от Рюрика и святого князя Владимира, чрез святых благоверных князей Феодора Смоленского и сыновей его, Давида и Константина Ярославских (память их Церковь празднует 19 сентября/2 октября и 5/18 марта).

Разумеется (мой отец любил это слово), чувство патриотизма, любви к Родине, к земле своей, к предкам и их славе – двойственно. Тут есть своя правда, о чем говорит и Библия, но тут может быть и большая нравственная ложь. Человек не должен себя духовно утверждать ни в своих предках, ни в потомках. Люди – существа не отвлеченные. Человеку дана земля, дана история, но высшей стороной своей он открыт миру духа и истины, бессмертному спасению в высшем бытии. Мы живем в плане не только историческом, но и метаисторическом. Огромное значение, для евангельской проповеди, имела и родословная Христа. Плоды земного древа должны быть в раю, но корни его в глубине земли.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:32 | Сообщение # 8
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
"Мы начинаемся как эмбрион,
А после отплываем на Афон.
Как эмбрион встает из электронов,
Встает из эмбриона человек, бездонность глаз прикрыв морщинкой век"*

* "Поэма о русской любви". последняя глава.
Эта земная "морщинка век" прикрывает не только в младенчестве "бездонность наших глаз".
Вступив на иноческий путь, я ощутил в себе сильное отталкивание от всего временного, "тленного", "родового", узко "националистического". Я так насмотрелся этого узкого, бездуховного национализма, что впал в крайность, меня коробило от одного упоминания, что я "Шаховской". А когда к этому добавляли и мой титул, для меня это было непереносимо. Духовная реальность Царства Божия, в которую я вступил в середине 20-х годов, чувствовалась мною гораздо более интенсивно, чем все титулы мира сего, казавшиеся мне жалкими и претенциозными. Я был максималистом в эти первые годы моего иночества и священства и не жалею об этом. За долгие годы служения Церкви я не потерял этого максимализма, но стал более терпелив к медленности общего процесса созревания людей среди земных феноменов. Мне открылась другая сторона реальности моих предков: моя и за них духовная ответственность, как их – за свое потомство. Ответственность, понимаемая, конечно, не в федоровском полубезумном смысле, как необходимость активного участия нашего в земном воскрешении всех предков, а в смысле участия нашего в их смертности и в том их бессмертии, в их человечестве, которое будет воскрешено Христом. И история есть уже начало процесса воскресения. "И Я воскрешу его в последний день" (Ин. 6, 40). Последний этот день уже начался. "Усилия" наши – это уже достижение верой и любовью Царства Божия, уже данного человеку, заложенного в нем. Как бабочка из гусеницы, так из Ветхого Завета Божьего с призванным народом выходит Новый, Христов Завет с личной призванной душой человека. Народы и государства земли, с их законами, ограничивающими грешное человеческое своеволие, кажутся в наши дни еще длящимся в людях Ветхим Заветом Бога с человеком. В этом древнем законе еще живет, как в плену, человек, выходя из него только благодатью сыновства. Этой благодатью Нового Завета живут не все и христиане. "Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?" (Лк. 18, 8). Я чувствую и свою неверность Новому Христову Завету, который есть невероятно прозрачное и всецелое общение людей с Богом и Бога с людьми, и чувствую всю свою погруженность в это общение, всю свою невозможность быть вне его.

Вера не есть отвлеченное признание Божьего бытия и истин, из него вытекающих (хотя бы самых догматически верных). Вера – это высочайшая симфония человеческого сознания, силы надежды и силы любви, иной, чем любовь плотская, классовая или националистическая. Вера в Бога – это и пришедшее в силе Царствие Божие, начавшая уже осуществляться надежда бессмертной жизни.

Мой отец был человеком, чуждым социального тщеславия и стяжательства материальных ценностей, даже для своей семьи. Это, вероятно, несколько обескураживало мою мать, более волевую и житейски вовлеченную в мир сей, ставшую матерью четырех детей, хозяйкой дома, организатором всех семейных событий и праздников. Безразличие философское и прагматическое моего отца к заботам о семье, о построении наилучшего общественного будущего для детей огорчало ее. Надежду на то, что отец согласится выйти на поприще большой государственной службы, ей подало дарование государем отцу (это было, кажется, в 1912 году) камергерства. Но отец остался равнодушен к Петербургу. Лишь один раз в жизни надел он свой камергерский мундир, шитый золотом, с ключом, висевшим сзади (над чем мы, дети, очень потешались), когда он представлялся государю. И когда мы, дети, спрашивали: "О чем же ты говорил с государем?" – отец (поднесший царю свою книгу "Что нужно знать каждому в России") отвечал, улыбаясь, несколько иронически: "Я благодарил государя". "Ну а тебе что государь говорил?" – "Государь благодарил меня".

Отец настоял на своем, из деревни никуда не уехал, хотя пред ним открывались двери к государственному посту. Он остался в Матове и лишь на короткое время наезжал в ту или иную столицу, а в Великом посту ездил говеть на Новый Афон, в эту райскую на кавказском берегу обитель, наслаждаясь тишиной, красотой и благолепием церковных служб.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:33 | Сообщение # 9
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Если так можно сказать, отец был "конем", впряженным в одну телегу с "трепетной ланью", моей матерью. Диалектика такого единства может принести добрые плоды, разность людей может быть одной из скреп семьи. В нашей семье было и так, и иначе. Получив церковный развод летом 1914 года, мать вышла замуж, как я уже сказал, за нашего соседа по имению, помещика Епифанского уезда, Ивана Александровича Бернарда, лицеиста 36-го курса Императорского Александровского лицея, потомка французских эмигрантов Бернард де Грав. Иван Александрович, видимо, сильно полюбил мою мать. Имею основание думать, что, оценив его преданность, моя мать вошла в немалый конфликт сама с собой и с тем, что она считала морально верным. Отец не соглашался изменить свою жизнь для семьи, и мать уступила Ивану Александровичу, согласилась на брак с ним. Ей было сорок два года. Отцу – пятьдесят девять лет. Ивану Александровичу – пятьдесят. Наша семья вступила в трудный период.

Венчание матери, на котором мы, дети, присутствовали, было в храме усадьбы Ивана Александровича, Проня, летом 1914 года. Никого, кроме семьи, не было на этом венчании. И, едва оно окончилось, мои сестры разразились дружным, громким плачем – не то от горя, не то от предчувствия беды. Я тоже чувствовал себя неуютно. Жизнь потянулась дальше. В Проне был парк в 90 десятин, и среди него озеро в 7 десятин, где были рыбная ловля (процветал и мальчишеский спорт вытаскивания руками раков из их береговых нор), купанье, охота, езда… Но жизнь треснула. Отец из Матова переехал в Венев и жил отшельником, все свое время отдавая работе. Должность предводителя была связана с мобилизационным делом.

Осенью 1915 года я поступил в Императорский Александровский лицей, а летом 1916 года, перейдя в следующий класс лицея, приехал к матери в Проню. В это лето И. А. Бернард был, почти на моих глазах, убит террористами.

Дом Прони, в котором мы жили, стоял у края огромного парка. В один из вечеров, после ужина, в столовую около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович и мать еще оставались в столовой и дверь в парк была открыта, в нее вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел к ним и спросил, что им нужно. В это время человек с охотничьим двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя. Между ними завязалась борьба. Мать, хранившая в своей комнате револьвер, бросилась к себе. Я видел, как она в огромном волнении пробежала чрез мою комнату, но сам не понимал, что происходит, пока не раздался выстрел. Бросившись к одной из дверей, ведущих из коридора в ее комнату, мать увидела, что эта дверь оказалась запертой (может быть, это спасло жизнь матери). Когда она добежала до другой двери и достала револьвер, все уже было кончено. В столовой прогремел гром выстрела и раздался ужасный крик Ивана Александровича. Не успел я прийти в себя – дверь открылась, и чрез комнату, держась за свое плечо, он прошел, с изменившимся лицом. Убийцы бежали в парк. Вооруженная револьвером, мать выбежала на веранду и стала стрелять в темноту. Осознав случившееся, я побежал к колоколу, висевшему около флигеля дома, и начал бить в набат. Собрались люди, но убийц и след простыл. Иван Александрович был ранен в плечо у груди. Рана была большая, весь заряд вошел в нее. Решено было немедленно везти раненого в город Епифань, за двадцать верст. Там была ближайшая больница. Подали экипаж, мать села с Иваном Александровичем, а я – на козлах с кучером, взяв в руки свой большой пистолет "кольт". Мы могли ожидать, что преступники сделают второе нападение. Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым. Накануне они покушались на графа Бобринского, жившего верстах в двадцати от нас, но убили, по ошибке, его управляющего. А через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 верст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного Совета Глебова, ранив его и жену.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:33 | Сообщение # 10
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Проня стала наполняться сыщиками, следователями, военной охраной. Прибыл из Петербурга генерал, шеф жандармов, велось большое следствие… Мне открылся новый и интересный мир. Я познакомился с русскими шерлок-холмсами. Мы ходили и ездили вооруженными. Проня, летом 1916 года, стала каким-то лагерем. Убийца Ивана Александровича, Окулов, был в конце концов пойман. Ему помогал подручный, мальчишка лет восемнадцати. Окулов был и исполнителем своих замыслов. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жажды убийства. Это было явление той трихины, о которой пророчески сказал Достоевский. Трихина ненависти, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов мира и шла на Русскую землю. Окулова застрелили в тульской тюрьме во время его попытки убийства охранявшего его стражника.

Иван Александрович скончался в больнице города Епифани от столбняка. Он умер в больших мучениях. Когда тело его было вскрыто, под лопаткой нашли весь заряд картечи с грязным пыжом. Сыворотки против столбняка не нашлось в уездной больнице. И было поздно куда-то везти раненого, когда действие столбняка обнаружилось. Я никогда не видел ничего более ужасного, чем те судороги, в которых корчилось в агонии тело Ивана Александровича. Это было какое-то адское колесование. После смерти гроб с телом запаяли, и оставлено было лишь стеклянное окошечко в гробу над лицом. Лучше бы его не оставляли. Прощаясь с гробом, поставленным среди церкви в Проне, я мельком взглянул на то, что было лицом Ивана Александровича, и увидел нечто невыразимое: вздутое, черное, разложившееся лицо и выскочившие из орбит глаза, полные ужаса. Гроб стоял на том месте, где два года тому назад Иван Александрович венчался с моей матерью, после чего громкий плач сестер огласил церковные своды.

Учитывая все обстоятельства, Святейший Синод восстановил церковный брак моей матери с моим отцом. Мы все вновь поселились в Матове, к семье вернулось ее единство.

***

Осенью 1915 года я поступил в младший класс Императорского Александровского лицея (равнявшийся 4-му классу среднего учебного заведения. Высшее учебное заведение, лицей, начинался со старших гимназических классов). Весной я перешел в следующий класс и через год – в 6 класс лицея.

С осени 1916 года в лицее ощущалась повышающаяся в стране общественная температура. Один из моих товарищей, Иван Балашов, организовал кружок "Спасения России", предложив себя его председателем и почему-то дав себе звание "гетмана". Брожение мысли взрослых передавалось детям. Близкие к царской семье лица охотились на Распутина; другие пользовались им. Журналы, газеты открыто высмеивали начальство. Помню карикатуру на всю страницу "Сатирикона": важный человек в форме (лицом похожий на Трепова) смотрит недовольно на удаляющиеся рельсы и укорительно восклицает подчиненному: "Как вы допускаете то, что они сужаются?!" По салонам ходили юмористические легкие стихи Мятлева, их переписывали, это был великосветский "самиздат" тех дней. Помню, в одном стихотворении Мятлев обыгрывал газетное сообщение, исполняющее предписание не называть Распутина по имени. Оно было построено на варьировании слова "лицо". "Лицо приехало к лицу" и т. д.

Последние месяцы моей лицейской жизни шли при революции. Помню эти дни. Я жил тогда на Фурштадтской улице, напротив здания американского посольства. (Мысль, что я стану когда-нибудь американским гражданином, даже мухой не летала около меня.) Помню, как с балкона этого посольства М. В. Родзянко произносил речь к толпе. Толпа стоит безмолвно. Никто, в сущности, не знал, как все сделалось и что сделалось.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:34 | Сообщение # 11
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Один из моих товарищей по лицею, Лев Любимов, жил неподалеку, на Кирочной. Мы с ним ходили по революционному Петербургу. Зрелище было новое: хлопали выстрелы на улицах, свистели пули, проносились автомобили с лежавшими, выставившими ружья на их передних крыльях, солдатами. Шли толпы и быстро рассеивались в подворотнях от стрельбы; где-то ловили верных своему начальству городовых, отстреливавшихся с чердаков. Начались нескончаемые митинги на углах, у памятников, ораторы на них влезали. Вряд ли Россия когда-либо в истории так много говорила. Цари не поощряли излишней говорливости. Но крышка котла сорвалась, и пар шел. Потом его опять загонят внутрь и будут впускать в колеса. Но в те дни машина легла колесами вверх, и пар, несясь в воздух, свистел.
Предубеждений у меня не было к ораторам, как и желания их слушать. К 50-летию Октября я написал в поэме:

Я помню, как в семнадцатом году
Пришлось мне часто ездить мимо дома,
Где человек с бородкой, незнакомый,
Сулил довольство, обличал беду.
Истории я не расслышал грома,
Пусть это будет к моему стыду.
С балкона Ленин говорил народу
И обещал всем счастье и свободу.
А я лишь мимо дома проезжал,
И мимо революции… Плодилось
Ораторов не счесть. Всяк возвещал
О "новой эре". Так разголосилось
Людей порядком. Человек – Тантал,
Он любит, чтобы что-то подносилось
К его устам, он любит дух питья…
Весь мир тогда питьем был для меня.

Не сопровождаю свои записки историческими оценками всего тогда происходившего. Это слишком легко сейчас. В эмиграции потом я встречался со многими лицами как дореволюционной, так и февральской России. Все они были жертвами, но, как я замечал с горечью, не все принимали на себя нравственную ответственность за все происшедшее и еще реже доходили до сознания своей вины пред Богом и пред своим народом.

Мы все грешили в старые года
Сословною корыстью, равнодушьем
К простым, живущим в этом мире душам.
Мы помогали братьям не всегда!
И вот стекла дворянская вода,
Изъездив облака, моря и сушу,
Я понимаю, что случилось тут, –
Благословен великий Божий суд.

Наиболее трезво и достойно смотрели в зарубежье на прошлое сестры государя, великие княгини Ксения Александровна и Ольга Александровна. Ольгу Александровну я особенно близко знал. Из ее воспоминаний наибольшее впечатление на меня произвел ее рассказ о нелегкой для царских детей обстановке в семье Александра III. Дети императора всероссийского воспитывались строго, в некоем бытовом аскетизме и (странно сказать) частенько голодали. Ольга Александровна это объясняла так. За столом им, сидящим на последних местах, подносили блюда после всех, и они не успевали съесть всего, что взяли. Тарелки убирались. Кроме того, им не полагалось ничего есть между общей едой. Дети страдали от желания есть, но ничего не могли съесть. Великая княгиня рассказала, как однажды ее брат Ники, будущий император Николай II, съел содержимое своего нательного креста. Всем детям императорской фамилии при крещении давали крест, в котором была вложена частичка Креста Христова, окруженная мастикой (клееобразным веществом). И вот, желая утолить свой голод, мальчик Ники, не понимая, конечно, того, что делает, открыв крест, съел его содержимое с частицей Животворящего Креста. Удивительный символ есть в этой истории.

В 1950-1960-е годы я встречался с Александром Федоровичем Керенским. Видно было, что он немало размышлял о событиях, вознесших его на вершину власти. Самое ценное, что я от него услышал, – это признание того, что в молодости своей он был слишком самоуверенным5. Он говорил мне также, что считает своей ошибкой, что не был, как председатель Совета Министров тех дней, на открытии Всероссийского Поместного Церковного Собора в Москве в 1917 году. Он делегировал открыть Собор Антона Владимировича Карташева, министра исповеданий. В отношении же февральской революции у него не было никакого чувства своей вины, но, может быть, он боялся высказать такое чувство, так как его могли бы интерпретировать не религиозно, а политически. Свою великую российскую неудачу он объяснил мне тем, что "не мог пойти на кровь". После летнего восстания Ленина это, конечно, можно было сделать. Слишком явно Ленин шел к захвату власти и подавлению начавшейся свободы. Керенский, провозвестник этой свободы, не чувствовал в себе сил нарушить полную политическую терпимость, возвещенную им самим в феврале. Ленин этим воспользовался. Тут была "квадратура круга" февральского. Квадрат государственности мешал безупречности круга, а круг свободы демократической, возвещенной февралем, сам себя оказался не в силах спасти.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:34 | Сообщение # 12
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
III

Перед рассветом холодного мартовского дня, когда я был уже на скотном дворе и наблюдал за приготовлением к дойке (мне было в Матове поручено заведование молочным хозяйством), я увидел чрез дальние ворота вливавшихся во двор вооруженных всадников. Это был отряд красногвардейцев, прискакавших из Венева. Всадники быстро окружили усадьбу, и начался обыск.

Несколько револьверов и охотничьих ружей было найдено в доме. Мать арестовали и увезли в Венев. Отец и кое-кто из дома поехали с матерью. Незадолго пред этим дошло до нас из Рязанской губернии известие, что пришлые люди из города, прибыв в рязанское имение бабушки Мураевню, арестовали ее сына Сергея и дочь Наталью, повезли их в город и по дороге расстреляли, вместе с их соседями по имению. Окровавленные тела этих кротких людей были привезены в Мураевню. Верою Иова бабушка встретила смерть своих детей. "Господь дал, Господь и взял", – сказала она и перекрестилась.

Матовский дом предстояло покинуть, как и свое детство. Сестры переехали в Тулу. Высланный из Тульской губернии отец нашел себе приют, как я упомянул, в подмосковной усадьбе своей сестры, Софии Николаевны Родионовой, в Дмитровском уезде. В последний раз я там увидел отца в начале июня 1918 года. От станции Яхрома я шел пешком 30 верст до усадьбы Ботово, там пробыл несколько дней и простился с отцом. Ни он, ни я не думали, что не увидимся больше в этом мире.

В усадьбе Ботово жили сестра отца София, мать отца, приехавшая из рязанского имения после убийства ее детей, и ее сестра, престарелая тетка отца, княжна Надежда Алексеевна Трубецкая. Она предложила мне тогда воспользоваться на юге, если будет надо, ее усадьбой в горах близ Кабардинки, в 18 верстах от Новороссийска. Я воспользовался этим впоследствии, но предстояло еще прожить большой год.

В Москве я хлопотал за мать. Эти два-три весенних месяца в Москве были для меня каким-то новым, по широте своей, погружением в русскую жизнь. Мне было пятнадцать лет, я был совершенно свободен от всего и ничего не воспринимал трагически. Трагизм приходит лишь в зрелую душу, а моя душа была молода и беззаботна. В зрелом возрасте так просто на жизнь и будущее может смотреть только очень верующий в Бога человек. Крушение России не доходило до моего сознания (как и до сознания многих тогда). То, что семейное гнездо было уничтожено, казалось каким-то временным эпизодом. Жизнь куда-то вела, и было состояние легкости, отрешенности и от прошлого, и от будущего.

Все, конечно, просто и удивительно в 15 лет. Удивительного тут ничего нет. Потери материальные не ощущались, не было еще чувства собственности, и нельзя было что-то потерять. Ощущалась даже особая легкость освобождения от зарождавшихся тяжелых и торжественных связей жизни. Я думаю, что это была какая-то особая "благодать начавшегося странничества" (своего и всероссийского).

Петербургским лицеистом, и еще до лицея, я посещал театры, Мариинский, Александрийский, Михайловский, где шли французские пьесы. Бывал я и в театрах миниатюр. Детьми нас возили на дневные детские представления в Народный Дом. Помню, какое большое впечатление произвела на меня поставленная там "Синяя птица".

И в Москве, в 1918 году, я ходил в Художественный театр, буквально впивая в себя русский язык и русскую жизнь; шли пьесы с Качаловым, Москвиным, Станиславским. Слушал я и умную и едкую иронию театра – недалеко от Страстного монастыря (кажется, это было "Кривое зеркало"), где беззаботно пели песенки о Брест-Литовском мире. Брест-Литовский мир меня не волновал. Новая власть укреплялась, не обращая ни на кого внимания. И на нее, казалось, тоже тогда никто не обращал внимания. Все считали, что ее явление кратковременно. В серьезность Октября никто тогда не верил (кажется, и сам Ленин). И это "неверие в него" полезно было для Октября. Жизнь старая шла по инерции для всех, кроме тех, кто легко подобрал валявшуюся на улице власть. Люди эти серьезно занялись властью и над нею днем и ночью трудились. "Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде" (Лк. 16, 8). Это сказалось и о России.

На окраинах страны возникала гражданская война, как зыбь, оставшаяся от мировой законченной, но не закончившейся войны. В Москве это еще не ощущалось. Объявилась "Украина" гетмана Скоропадского под немецкой мирной оккупацией (не такой, как в 40-е годы). Я об этом узнал за чашкой чая у своего родственника князя Н. Щербатова, директора Московского Исторического музея. В его большой тихой квартире, в доме музея, за тяжелыми портьерами жизнь чувствовалась как за каменной стеной. Какая-то дама за чаем сообщила светскую новость: Скоропадский стал "гетманом Украины". Звучало это несерьезно. Скоропадский был известен как простой гвардейский офицер. Интересна же была эта новость тем, что еще куда-то "можно было поехать в случае чего".

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:34 | Сообщение # 13
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Я дружил в Москве с Петей Туркестановым, славным мальчиком моих лет, учившимся в гимназии Поливанова. Дядя Пети был известным, еще до революции, в Русской Церкви преосвященным Трифоном, викарием Московским (в миру князь Туркестанов, епископ Трифон изображен яркой фигурой на известной картине Павла Корина "Уходящая Русь")6. Петя остался в России. Как я потом узнал, он долго сидел в концлагерях, а когда наступила реабилитация, он имел силы только доехать до Москвы и умер на следующий день на квартире сына от истощения, свободы и счастья.

Моя последняя московская весна была странной – и нереальной, и одновременно яркой, полной какой-то большой, новой, на меня обрушившейся действительности. Я стал взрослым в 15 лет, не перестав быть и мальчиком.

Повзросление мое ускорилось, может быть, от той жизненной ответственности и новой свободы, охватившей меня. Я воспитывался отцом и матерью в духе свободы, в ней спокойно и счастливо шло развитие моей души, но тут, в Москве, весной 1918 года, я словно выплыл на широкое море свободы.

Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя. Ничего этого у меня никогда не было, я был всегда счастлив, и только иногда несколько словно отчуждался от самого себя, когда удалялся от своего пути и, сам того не сознавая, покидал русло воли Божией. Но потом я быстро опять находил себя и по-настоящему чувствовал доступную для меня полноту жизни.

* * *

Мы задуманы, а не только сотворены. Именно задуманы волей божественной, предположены ее надеждой, что откликнемся лично на это творение. И в каждом из нас есть неповторимое человеческое лицо, образ благой воли Божией, отражение небесной любви. И всякий раз, когда мы принимаем в себя что-то наносное для нас, это вредит нам и тормозит наш путь к цели основной.

Одиночество было чуждо мне с детства, но я любил уединение. Уединение для меня всегда было – и остается – временем наибольшей жизненной полноты, а также и общения более высокого, чем какая-либо человеческая общительность.

Московская весна 1918 года, после разгрома Матова, стала новым этапом моей начавшейся страннической жизни. В Москве я поселился у двоюродного своего брата, милого, кроткого и живого Кости Родионова в тихом небольшом доме на Большой Никитской. Костя был 23-летним молодым человеком с небольшой бородкой и мягкими чертами лица. Он был глубоко верующим, православным и очень русским человеком. Помню я московскую пасхальную ночь 1918 года в одной из церквей, где-то около Большой Никитской и Поварской. Я стоял с Костей Родионовым среди золота свечей, ликования веры и молитвы. Колокола еще гудели над Москвой.

Костя Родионов пережил в России все годы и бури революции. В пятидесятые годы через сестру* он прислал мне старую славянскую Псалтирь. В ее страницы были вложены кленовые осенние листья, и некоторые стихи псалмов были слегка подчеркнуты. По этим немногим подчеркнутым словам я прочел о жизненном пути человека и о его вере, о вере России. Летом 1975 года из Европы я позвонил ему по телефону, через 57 лет после последней с ним встречи в Москве, и поговорил с ним. Этот разговор был почти бестелесным, но реальнейшим из реальных. Так, вероятно, души будут касаться друг друга в ином мире**.
*Младшая сестра моя Зинаида в середине 50-х гг проживала в Москве около года как жена секретаря бельгийского посльства.
**Косте удалось прибыть в Париж на 3 месяца по приглашению семьи его и моего двоюродного брата , Михаила Дм. Шаховского. Он очаровал всех родственников своей живой, но неотмирной личностью.

Может быть, именно Костя или его старший брат Коля Родионов посоветовал мне в Москве взять для моих хлопот о матери адвоката, вхожего к новым властям. Мать думала, что ее расстреляют. Она была переведена уже из Венева в московскую Бутырскую тюрьму, в распоряжение Дзержинского и его Чрезвычайной Комиссии, в те дни только начавшей свое дело на Лубянке в доме страхового общества "Россия" (символика). Учреждение это, да и сам Дзержинский, в то время еще не были знакомы русским людям. Оно и сама революция находились еще в периоде младенчества. Это и будет видно из моего бесхитростного рассказа о моем знакомстве с этим учреждением и Дзержинским.

Найденный для меня адвокат был человеком средних лет, типа "ходатая по делам". И у него была неотразимо действовавшая в те дни визитная карточка, под его фамилией Починский стояло: интернационалист. "Интернационалист"! Вот что в ту весну московскую было не только убеждением, но и званием, и даже таинственным качеством, внушавшим уважение и открывавшим двери. Починский был вхож к властям, еще не осознавшим себя среди своих, бывших им самим в диковинку, государственных функций.

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:35 | Сообщение # 14
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Починский стал моим Вергилием в ЧК. Он написал для меня два прошения к Феликсу Дзержинскому. Первое было прошением о разрешении мне свидания с матерью в Бутырской тюрьме. Во второй своей бумаге в ЧК я просил о том, чтобы мать моя была судима в Москве. Мы были тогда еще в тех мыслях, что в Москве будет суд более беспристрастным, чем в Туле, где была пресловутая в те дни "власть на местах".

С этими прошениями и с Починским я отправился на Лубянку. Как сейчас помню внушительную переднюю, когда-то бывшую чистым вестибюлем. Широкая лестница вела на площадку и потом раздваивалась в направлении второго этажа. И на этой первой площадке стоял пулемет, обращенный на входную дверь, и сидело около него несколько взлохмаченных солдат, неряшливо одетых, как обычно в те дни.

Пройдя мимо них, поднявшись на второй этаж, мы пошли направо: Починский ввел меня в полутемный, неширокий, довольно длинный коридор и остановил около двери налево. Вручив мне бумаги, он сказал, чтобы я у этой двери дождался человека, который в нее будет входить, и передал ему бумаги. Через некоторое время появился этот человек в темно-серой куртке-блузе, в очень высоких, выше колен сапогах, худощавый, с небольшой головой и серовато-холодным, озабоченным и напряженным лицом. Колючие следы его бороды соответствовали его облику. Он остановился предо мною в коридоре, и я ему передал свои прошения. Пробежав глазами первую бумагу, он приложил ее к стене и наложил резолюцию: "Разрешается". И сказал мне: "Пройдите по коридору до конца, там, в канцелярии, покажете, и вам напечатают разрешение". Прочитав вторую бумагу, Дзержинский сказал: "Этого я сейчас не могу решить. Мы рассмотрим дело и вам сообщим наше решение". Отворив дверь, он ушел в свой кабинет.

Мое свидание с матерью в Бутырках было похожим на то, какое описал Лев Толстой в "Воскресении". Два ряда высокой, до потолка, решетки и между ними пустое пространство в несколько аршин отделяло родственников от самих заключенных. Припадая глазами и губами к решеткам с той и другой стороны, мы и заключенные старались что-то прокричать друг другу, перекрикивая друг друга и в общем гаме едва улавливая ответы. Но это все же было свидание. Я видел свою мать, стоящую у решетки в темной одежде среди арестованных. И видел, что она была утешена увидеть меня.

Через некоторое время, уже со старшей сестрой своей Валей (Варварой), прибывшей в Москву, получив вызов, я направился в ЧК за ответом на второе мое прошение. Помню, как в очень большом и хорошо убранном кабинете помощника Дзержинского, Закса9, стоя с Заксом посреди богатого ковра, Дзержинский объявил нам с Валей, что исполнить прошение они не могут – мать будет отправлена для разбирательства ее дела в Тулу… Услышав это, сестра залилась слезами. Дзержинский, мрачно глядевший на нас, вышел из кабинета. А Закс, человек средних лет, с интеллигентным умным лицом, в пенсне и с большой шевелюрой (чуть похожий на Троцкого, но без злого выражения лица Троцкого), видимо, был немного смущен. ЧК еще только начиналась, была еще в младенческом своем периоде. Закс предложил нам сесть и сам сел за свой большой письменный стол. Подумав, он сказал: "Единственно, что я мог бы сделать для вас, – это дать вам пропуск в Кремль. Один из наших товарищей на днях едет на автомобиле в Тулу. Пойдите к нему – может быть, он возьмет в Тулу с собой в автомобиле и вашу мать…" Это был акт внимания. Но, конечно, совсем ненадежный. Мы сейчас же отправились в Кремль и в доме гоффурьеров, с его сводчатыми потолками, разыскали квартиру матроса Панюшкина. Средних лет, с ампутированной ногой, матрос сидел за самоваром со своим многочисленным семейством, стриженой женой и кучей детей. Не знаю, не находился ли там, среди детей, и будущий посол СССР в Вашингтоне Панюшкин? Если находился, то, я думаю, мы оба очень тогда удивились бы, если бы какой-нибудь пророк нам весной 1918 года сказал, что лет через 35 мы оба будем в Америке на ответственных (но столь различных) постах. Панюшкин довольно благосклонно отнесся к мысли Закса. Но, узнав после, что он был инициатором известного тогда недавнего расстрела группы офицеров в Петрограде, мы отказались от этого привилегированного путешествия матери в Тулу. Мы выведали, когда и с какого вокзала ее отправляют в арестантском вагоне, и пришли с сестрой на этот вокзал. После бакшиша страже (в революциях бывает и эта простота во взаимоотношениях) мы были впущены в арестантский вагон и совершили, довольно удобно (по тем временам), путешествие с матерью в Тулу.

В Туле суд не нашел никакого материала для обвинения матери. А от крестьян деревень, окружавших Матово, поступили приговора€. Крестьяне писали, что ничего плохого они от моих родителей не видели, а видели только одно добро.

Мать была переведена в лазарет, а потом отпущена на свободу. И стала с дочерьми своими готовиться к отъезду на юг. Я был в это время на юге…

 
ВиталийДата: Среда, 02.03.2011, 20:36 | Сообщение # 15
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
* * *

Запись, сделанная в Ростове-на-Дону летом 1918 года, в клинике профессора Парийского на Садовой улице (сохранилась в бумагах матери).
Пользуюсь пребыванием в лазарете и начинаю вспоминать нашу дорогу из Тулы до Ростова. Когда мы* на извозчике ехали по Туле, восток уже заметно яснел; мне, откровенно говоря, было немного не по себе. Уезжать при сложившейся обстановке было жутко, не сердцу жутко, а самой душе; пояснений к этому, вероятно, не потребуется. Какое-то новое чувство охватывало грудь и больно сжимало. Не было бы только ничего с мамой, а уже за других тогда можно быть совершенно спокойным; это, между прочим, аксиома. Я знал, что впереди что-то грозно-огромное. Говорю, что я знал, а не предчувствовал, потому что предчувствие есть сомнение, а у меня его не было, но что именно будет, я не старался догадываться: время покажет. Я не боялся, что застряну на пути или предприму какой-нибудь ложный шаг, и благодаря этому чувству я был бодр и спокойно-хладнокровен. Все, что было впереди, было что-то неведомое и бездонное, впереди был абсолютный мрак, потемки.
* Со мной ехал мой товарищ по Лицею, Павлик (Павел андреевич) Самойлов, живший целый год с нашей семьей в Матове.
Билеты выдавали до Мценска. В запоздавший поезд попали каким-то чудом и впервые почувствовали всю тяжесть, в полном смысле слова, наших вещей. На крыше было более ста человек, и середина крыши продавилась. Милиция попыталась согнать нас, но безрезультатно. Поезд тронулся и начал развивать ход. Было уже часов пять утра; свесив ноги с крыши, я смотрел на удалявшуюся Тулу и мысленно – на Матово… Конечно, многое прошло в голове.
В Мценске стояли порядочно. Взяли билеты до Курска. Начался сильный дождь. Намочил изрядно.
Днем подъехали к Орлу; по внешнему виду город неважный, мне не понравился. После часовой остановки обитателям крыши было приказано сойти, и, так как приказание исходило от Красной гвардии, все стали поспешно спрыгивать. Сошедши на землю и стащив свой багаж, мы поняли, что находимся в грустном положении. Приходилось ждать другого поезда. Без вещей мы бы уехали, держась за какой-нибудь винт.
Со вторым поездом мы выехали из Орла, когда начало уже темнеть. Приютились в товарном вагоне, населенном исключительно евреями. В три часа ночи были в Курске. Народу масса. Вдруг ко мне подходит какой-то человек в кожаной куртке, отводит в сторону, спрашивает, "не кадет ли" тот человек, с которым я сейчас разговаривал, и на мой отрицательный ответ говорит, что я "не хочу сказать", и так далее. Через некоторое время приходит еще какой-то и повторяет ту же историю. В конце концов, эти оказались кадетами Орловского корпуса, едущими на Дон. В вагоне был еще третий кадет. Все одеты "по-товарищески".
Павлик, ходивший за провиантом, явился, сообщив, что у него украли кошелек с восьмьюдесятью рублями, кольцом, хранительной квитанцией и всеми документами. Пришлось порадоваться, что там было 80 рублей, а не 180. Вещи из хранения при помощи милиционера удалось взять раньше жуликов.
Тронулись в путь только часов в семь. Отсюда до границы верст сто. Большую часть пути я провел на крыше, хотя оттуда немилосердно гнали, и даже после станции Сеченцево, взобравшись на крышу, услышал со стороны станции пулеметную очередь по сидящим на крыше.
На станции Прохоровко относил лично письмо В.А. отцу: узнал печальную новость, о чем написал В.А. Около станции Беленихино стоят сотни подвод. Все пассажиры усаживаются, и тут начинается "осмотр" багажа. Берут все, что нравится, и решительно ничем не стесняются. Орудуют две заставы. Что остается после одной – дочищает вторая. Моя материя чудом уцелела только потому, что я показал красноармейцу свои до безобразия порванные брюки… У одного банковского служащего при обшаривании нашли тысячу шестьсот рублей, оставили ему пятьсот.
На подводах можно было ехать только до границы, где ждали сотни других подвод, уже украинских. Шел дождь, и ехать по грязи было мерзко. Когда подъехали к границе, было уже почти что темно.
Мы ехали на хохлацких подводах к станции Гостиньцево, была украинская ночь, мы вздохнули свободно, и точно какая-то гора свалилась с плеч. Неприятно было только видеть пограничные пикеты германских солдат.
Петрищево скорей напоминает полустанок, чем станцию. Ни одного фонаря. Долго мы искали местечка, чтобы прикорнуть, и в конце концов какой-то мужик за три рубля позволил влезть в свою телегу и соснуть до рассвета. На рассвете поехали в Белгород. Я сидел на крыше и любовался меловыми горами – недавней ареной боев с ударниками. Кое-где нечто вроде окопов. В Белгороде насытились настоящими белыми булками и прочей диковиной. Встретились с теми кадетами и ехали уже с ними до самого Ростова.
 
Форум » Основной » Книжный клуб » Архиепископ Иоанн (Шаховской). Установление единства (Из книги "Биография юности".)
Страница 1 из 3123»
Поиск:

Контент: VVK; Скриптинг: SCAD's Design & Develop - 2017