Сайт Виталия Коваленко

Главная | Регистрация | Вход
Понедельник, 23.10.2017, 12:21
Приветствую Вас Гость | RSS
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
Страница 2 из 2«12
Модератор форума: Виталий 
Форум » Основной » Книжный клуб » Архиепископ Иоанн (Шаховской). Письма о вечном и временном. (Нью-Иорк, 1960)
Архиепископ Иоанн (Шаховской). Письма о вечном и временном.
ВиталийДата: Четверг, 03.03.2011, 23:36 | Сообщение # 16
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Олень, в религиозной, христианской символике,— образ души человеческой, стремящейся к Богу. Как лань стремится к источникам вод, так душа человеческая жаждет Бога. «Жаждет душа моя к Богу крепкому, живому; когда приду и явлюсь пред Лицо Божие» (Пс. 41). Грех есть сила чуждая и смертельная для человека. Она выходит из нашей воли и свободы, еще не отданной (или не до конца отданной) Богу. «Грех алчный гонится за мною по пятам»,— говорит Пушкин. Но этот «голодный лев», утыкающий свои «пыльные ноздри» в сыпучий песок страстей и суеты, не всегда догоняет «оленя» — душу!
В строках своего стихотворения «Мирская власть» Пушкин показывает несоответствие внешнего почитания страданий Христовых. Где-то Пушкин увидел у Креста в храме почетную воинскую стражу «в ружье и кивере» и спрашивает:
...К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казенная поклажа
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать Царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть
Свою Бичам мучителей, гвоздям и копию?

В том же, предсмертном своем, 1836 году, Пушкину захотелось переложить на стихи молитву Ефрема Сирина:
Отцы-пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв.
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого Поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой...

Последнее «укрепление неведомою силой» пришло К Пушкину перед его исходом.
Мученически и мужественно Пушкин подошел к дверям Вечной Жизни. Исповедался, как мог, при своих муках; простил врагов, простил самого Дантеса и принял Св. Тайны. Сила Христовых Тайн велика, их спасительное значение решающее, если приняты они с верою и надеждою. Самая возможность умиротворенно, простив врагам, принять Св. Тайны в последнюю минуту земной жизни является уже знамением спасения.
Есть люди, трудившиеся сознательно для Бога всю жизнь, как сыны. Есть работники только «шестого часа», последнюю свою половину жизни приносящие Хозяину Бытия... Принимаются и те, которые только свою последнюю минуту приносят Ему. Облачко Духа берет их. Божественные хляби вечности разверзаются пред ними.
Умягченная душным, грозовым воздухом своей жизни, умудренная томлениями последних лет и страданиями последних часов, человече¬ская и человечная душа Пушкина могла отряхнуть всю пыль заблуждений, страстей и суетных вер, переходя в мир иной. Молитвы многих помогали ей, и — кто знает — может быть, и те многие молитвы, которые стали изливать о ней будущие поколения России... Пред Богом нет несовершенной среды земного времени,— все пред Ним в миге вечности. ,
«Буря, которая за несколько часов волновала его душу неумолимой страстью, исчезла,— пишет Жуковский,— не оставив в ней следа».
Бывает, что лицо умершего человека отпечатывает его последнюю мысль. Жуковский вгляделся в лицо переставшего дышать Пушкина. «Никогда в этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти... Какая-то удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание».
Тут уже было причастие истинных Тайн.

 
ВиталийДата: Четверг, 03.03.2011, 23:37 | Сообщение # 17
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
ПОСЛЕДНИЙ БЕРДЯЕВ

Книги Н. А. Бердяева, вышедшие на многих языках, доставили ему известность и уважение в мире гораздо большие, чем те, которые он имеет в русской эмиграции, тем более — в сегодняшней России. Незадолго до своей кончины он был награжден в Кембридже степенью доктора honoris causa, вместе с фельдмаршалом Монтгомери. Очевидно, его наградили, как некоего фельдмаршала русской религиозно-философской мысли. Так или иначе воздали честь не только ему, но и русскому религиозному сознанию.
О Бердяеве будут говорить, и немало. Но сейчас еще о нем молчат — в России его книги печататься не могут, а Русское Зарубежье затаило горечь в отношении Николая Александровича.
Когда по окончании войны настала уверенность, что Карл Маркс в России вновь победил победителя немцев, Александра Невского, и нет более оснований надеяться на идейное окончание русской эмиграции,— Бердяев не поднял своего христианского пророческого голоса, столь часто в его жизни звучавшего... Здесь произошло что-то непонятное для многих: перед лицом ложных стилизаций русской народной жизни социально-христианская совесть Николая Александровича не издала нужных звуков, а стала издавать что-то бледное и двусмысленное... Менее удивились бы, если б Николай Александрович сейчас же поехал разделять судьбу своего народа в Москву, т. е. иными словами — в молчание. Казенным восхвалителем «объективности» он не стал бы ни при каких обстоятельствах. Но то, что случилось с ним, вызвало недоумение, и даже все примиряющая смерть не развеяла горечи его друзей как «по социальной», так и вообще по философии. Надо что-то попытаться все-таки распутать, пойти по живому следу, пока мы, знавшие его, живы, и найти психологическую тропинку для будущих его биографов и исследователей. А также, может быть, отчасти и для себя. Чтобы улеглись все черты ушедшего в Вечность человека в некое умиротворяющее единство. Где загадка последнего виража его личной и философской, не боявшейся каких парадоксальностей, этики?
Бердяев никогда не хотел быть политическим писателем; но он все же им был. Бердяев был и политическим писателем, хотя все время аристократически старался держаться над политическими страстями. В сущности, он не от политических воззрений, как таковых, отталкивался, а от «политической кухни» и от политических страстей, ибо признавал для себя только философскую страсть. Здесь, по-видимому, первый ключ к пониманию его аполитичности. Он был социализированным религиозным философом, т. е. и политиком, и социологом, и даже экономистом (он прекрасно говорил, что хлеб для нас самих это материальный вопрос, а хлеб для ближнего это уже духовный вопрос)
Он христианизировал, сколь мог, всю социальность и «политику» как ее неотъемлемую часть. Был он чужд каких-либо специальных политических кулис или партийной психологии, но оставался не чужд партийной страсти, хотя ему, может быть, казалось, что он всегда парил над нею. В Бердяеве жила огромная парадоксальность: он был философом страстной мысли, что не может не быть для философа парадоксальностью. Это был фон его профетизма. Страстная антропоцентрическая мысль плюс воля к Царству Божию — воздух его философического творчества. Он писал без помарок, сжато, круглым почерком, повторялся новыми кругами подходил к старому. Лишь в самых последних его книгах не так ощутительны эмоциональные нажимы пера, смиряется тон и отходит от мысли «буйство младости»; Бердяев приближается к философической эпичности.
Без исканий Града Вышнего Бердяев необъясним и непонятны его земные искания. Его книга «Опыт эсхатологической метафизики» особенно показывает это. Но в Бердяеве действовала еще и здоровая чисто православная реакция против отвлеченного спиритуализма. Здесь корни его экзистенциальности. Не в Ясперсе, а в Халкидонском исповедании Богочеловечества (равно-реальности человечества и Божества во Христе). За этот догмат, представляющий собою сущность христианства всех веков и всех христиан, Бердяев боролся всей своей философией, боролся против всякого теоретического и, главным образом, «практического монофизитства». Он реабилитировал всю жизнь во Христе, все ее проявления, все творчество человека и даже всю его «душевность», ущербленность земную, хотя сознавал, что эта ущербленность человека неизбежно упирается в эсхатологию, в глубокий смысл смерти как начала и условия новой, великой и уже бессмертной жизни. Политические же мотивы входили все время в социально-общественный и биографический этюды Бердяева. Здесь он «заземлялся», говорил на языке мира, стремясь иногда титанически приподнять через энергию творчества всю нравственную и социальную атмосферу земли. Видел он, конечно, и обреченность подобных попыток, и упадал опять в эсхатологию.

 
ВиталийДата: Четверг, 03.03.2011, 23:38 | Сообщение # 18
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
Считать что-либо в мире исторически закономерным и вследствие этого приемлемым для себя и вообще для всех Бердяев не мог. Он всю жизнь боролся против принятия какой-либо «закономерности», чего-либо связывающего личность человеческую, ее свободу, неповторимый «образ Божий» в человеке. Историю Бердяев понимал совсем не как благополучную или неблагополучную закономерность; он видел в истории скорее перманентную неблагополучность духа и звал к перманентной революции духа человеческого. Он поднимал революцию за Бога и за духовное понимание жизни. Он титанически боролся против всякой «закономерности» падшей, косной, «объективной», родовой человеческой эмпирии. Он хотел эту не-экзистенциальную эмпирию упразднить усилием личности, свободного духа. Он потому так и ценил, в сущности, прометеевскую и утопическую философию Н. Федорова, что тот восстал даже против физической смерти людей в самой истории этого мира. Беряев был в восторге от этого сверхдерзновения Федорова, предложившего человечеству общим волевым усилием воскресить всех своих мертвецов - предков... Возможности человеческой свободы представлялись и Бердяеву почти неограниченными, в силу этого его доверия к экзистенциальной сущности человека. Из этого вырастала вся философия свободы Бердяева, все его борение за достоинства и преображение человеческого духа. Он высоко ценил Федорова, но сам, в сущности, не был таким историческим и метафизическим оптимистом; видел конец истории, необходимость нового, богосыновнего эона.
В почитании и прославлении свободы богосыновства Бердяев был, безусловно, христианином. Был он им и в служении идее преображения личности и всего космоса в Духе Святом. Он был христоцентричен, если не всегда в истоках и свершениях, то всегда в направленности своей мысли. Он был все же более ортодоксален, чем о нем думают и чем он сам о себе (с некоторым, может быть, увлечением) думал; но он говорил на подчеркнуто светском языке, избегал богословских терминов, неизменно опасаясь упрека в «официальной православности» (страх, оставшийся у него с молодости; в этом страхе есть черты несвободы). Он был аристократ мысли, и всякая «коммюнотарность» убеждений и верований его невольно страшила; был в нем и отзвук Ницше. Нечто в его писаниях объяснимо юношеской чертой его характера. Он всегда подчеркивал свою свободу от школ и авторитетов.
Бердяев никогда не считал себя эмигрантом. Он не бежал из России. Он был выслан с большой группой профессоров и никогда не забывал факта своего недобровольного отъезда из России. Все годы парижской жизни он принадлежал церковно к rue Petel, к «патриаршему» приходу. Он и внешне, «юридически», держался в церкви за русский ствол, хотя был достаточно философичен и православен, чтобы видеть совершенную религиозную равноправность и равночестность в Европе, и юрисдикции Вселенского Патриарха, куда, ища спокойствия мысли и совести, отошла почти вся православная эмиграция Франции после осознания ряда трудностей, связанных с церковно-административным отношением к Москве. Он подчеркивал необходимость для себя «разделять судьбу России». Он несколько искусственно создавал в себе мир не эмигрантский, отмежевывал себя от классической парижской эмиграции. Он не хотел быть вообще ничем классическим, тем более эмигрантом, хотя хотел, конечно, пользоваться предельной социальной и интеллектуальной свободой эмиграции.
Бердяев писал не только для эмиграции. Во время и после войны в нем, несомненно, укрепилась мысль о, может быть, предстоящих вскоре возможностях непосредственного его обращения к русскому народу... Он жил этой мыслью, как всякий русский писатель. Он был писателем... Говоря справедливо, что «за границей» Бердяева и читали и понимали больше, чем в русской эмиграции, некоторые, нам кажется, преуменьшают значение журнала «Путь» и влияние книг Н. А. Бердяева на русскую эмиграцию двадцатых и тридцатых годов. С Бердяевым в русской среде было не принято соглашаться, но его книги всегда читались мыслящими людьми эмиграции и журнал «Путь», направляемый Бердяевым, был одним из больших явлений в русской эмиграции.
 
ВиталийДата: Четверг, 03.03.2011, 23:39 | Сообщение # 19
Группа: Администраторы
Сообщений: 241
Репутация: 0
Статус: Offline
В 1945 году Николай Александрович стал «зондировать» советскую действительность, пытался наладить контакт с ней, предельно «истощаясь» в этом отношении... Он искал и ждал чего-то. Может быть, умер от того, что не нашел. Не хотел «отстать» от России и, в чем только возможно, из Кламара. из своего ломика (подаренного ему, кажется, одной англичанкой*) пытался «разделить судьбу русского народа», принять его путь, впрочем, как мы знаем, с некоторой осторожностью. Здесь было нечто от старика, который хочет идти в ногу с жизнью, с временем... Этим он себя привязывал к времени, порабощал ему.
Конечно, и скепсис в отношении эмиграции играл свою роль в благожелательном (хотя все же и несколько свысока) обращении его к советской действительности. Бердяев все-таки видел, что его главная будущность литературная — в России; он, может быть, не хотел войти в историю лишь как без-диалектический отрицатель немалого уже «советского периода» русской истории. Он воспользовался последней войной для себя самого, для своей души воспользовался, чтобы принять нечто реальное, что «весь народ переживает». Он проявил нетерпение... Он хотел и пережить неизведанное. Он был любитель своеобразных интеллектуальных «острых ощущений».
Он знал, что его «Генеральная линия советской философии» и его «Философия неравенства» («Письма к недругам по социальной философии»), может быть, самое острое, что было написано не только им, но и вообще против большевизма. Николаю Александровичу нужно было «замкнуть диалектику», испытать себя теперь по-человечески разговаривающим с ближайшими наследниками своих «недругов по социальной философии»... Здесь было и нечто от аристократического (между прочим, чисто западного, не русского) интеллектуального снобизма и чуть-чуть от достоевщины.
Есть еще одна психологически объяснимая, как нам кажется, сторона в этом его «замыкании» диалектики. Бердяев был и чувствовал себя, всю свою жизнь, апологетом духовного начала в «левом» секторе русской общественности. Он хотел быть всегда «певцом во стане русских... революционеров». Но, конечно, пророчески и эсхатологически арбитром подлинной христианской всечеловечности может быть лишь тот, кто стал выше политических эмоций и национальных пристрастий.
В противоположность Вл. Соловьеву Бердяев оказался в последний период своей жизни ниже собственной большой религиозной установки. Здесь и он отдал дань «практическому монофизитству», в котором справедливо упрекал некоторых церковников. Царственная всечеловечность отлетала иногда от Николая Александровича, хотя он всегда хотел служить ей.
Близость к «левым католикам» (значительному социальному и философскому движению во Франции) еще более укрепила Бердяева на его несколько провинциальных, для философа его масштаба, социальных позициях последнего времени. Он так и не смог пересилить своего общественно-левого аристократизма. Несомненно, он также боялся, что его как-нибудь зачислят в «капиталистический» лагерь, слугой которого, за его выступления не только против капитализма, но и против диктатуры партийных и государственных идей, его считал еще Бухарин.
Нам кажется, что поздний, кламарский Бердяев пережил романтику своей молодости вместе со старческим стремлением к своей земле. Все это человечно; не в высшем, конечно, смысле, а в самом простом земном. Он жадно, хотя и несколько половинчато, переживал но у «встречу с Россией» и больше не хотел «по-бердяевски» громить марксизм в России как последнюю форму буржуазности мирового секуляризованного духа; не хотел — может быть, пред лицом русских страданий и ран. Но он, несомненно, еще яснее, чем раньше, видел убожество и претенциозность советской идеологии, возвращавшейся к некоторым истинам общечеловеческой культуры, как к неким особым и замечательным достижениям «нового» «советского» человека. Он, по-видимому, как-то по-федоровски поверил, что убогая идейность линяющей революции может переключиться в «революцию духа», возвестителем и возжигателем которой он был. Он поверил в воскресение своего творчества в России.
В огромных движениях серых, безгласных (или, что еще трагичнее, стандартно гласных) народных масс, в мировых темах, перед ними выдвигающихся, в суровом подневольном аскетизме народа, во всечеловечности и полярности русского характера он, по-видимому, хотел найти зерно того будущего исторического эона, той «по-средневековому» целостной культуры человечества, которую он возвещал... Нам, современникам, не приходится выносить Бердяеву последнего приговора. Для лучшего познания своей собственной ответственности нам дано лишь распутывать клубки идей и намерений этого большого и человечно-взволнованного мыслителя, себя самого старавшегося все время перерасти и пережить.
И с нашей стороны было бы человечным — освободить память его, возвестителя экзистенциальности, от всего неэкзистенциального.
 
Форум » Основной » Книжный клуб » Архиепископ Иоанн (Шаховской). Письма о вечном и временном. (Нью-Иорк, 1960)
Страница 2 из 2«12
Поиск:

Контент: VVK; Скриптинг: SCAD's Design & Develop - 2017